Я счастлива находиться здесь, это немало значит для меня. Я могла бы оказаться где угодно. Не такого моя мама мне желала.

Хочу рассказать вам кое-что о моей матери. Ее зовут Сильвия, фамилия ее отца — Шпигель, а мужа — Дворкин. Ей пятьдесят девять, и буквально несколько месяцев назад у нее был серьезный сердечный приступ. Но она уже поправилась и вернулась на работу, она секретарша в старшей школе. Мама страдала от болезни сердца большую часть своей жизни, на моей памяти — всегда. Еще ребенком она болела ревматической лихорадкой. Но, по ее словам, настоящие проблемы начались, когда она забеременела моим братом Марком и заболела воспалением легких. После этого ее жизнь превратилась в сплошное страдание от хворей. Спустя много лет изнурительной болезни, сопровождавшейся сердечной недостаточностью, медикаментозными отравлениями из-за лекарств, которые поддерживали ее жизнь, мама перенесла операцию на сердце. После операции в ее мозгу образовался тромб, из-за которого случился инсульт, надолго лишивший ее возможности говорить. Но она оправилась после операции и инсульта, хотя до сих пор говорит намного медленнее, чем думает. Спустя время, примерно восемь лет назад, у нее был сердечный приступ. Она оправилась. И вот, несколько месяцев назад, случился новый сердечный приступ, и она снова пришла в себя.

Мама родилась в Джерси, штат Нью-Джерси, и была второй по старшинству из семи детей, двоих мальчиков и пяти девочек. Ее родители, Сэди и Эдвард, были двоюродными братом и сестрой и приехали откуда-то из Венгрии. Ее отец умер до моего рождения, а ее матери сейчас восемьдесят. Нельзя узнать наверняка, было бы сердце моей матери поражено так сильно, родись она в здоровой семье. Думаю, нет, но я не могу знать. И также невозможно узнать, ухаживали бы за ней по-другому, если бы она родилась не девочкой. Но в любом случае, получилось так, как получилось, и большую часть жизни она сильно болела. В детстве никто не поощрял ее читать книги (хотя мама говорила мне, что любила читать и не помнит, когда и почему прекратила); никто не надоумил ее пойти в колледж или задуматься о проблемах мира, в котором она жила. Из-за того, что семья была бедна, ей пришлось работать сразу после окончания школы. Она работала секретаршей на полную ставку, а по субботам и иногда по вечерам подрабатывала продавщицей в универмаге. А потом она вышла замуж за моего отца.

Мой отец был школьным учителем и еще работал по ночам в почтовой конторе, потому что должен был оплачивать медицинские счета. Он поддерживал жизнь моей матери, а также содержал двух детей. Я процитирую «Присутствие актера» Джозефа Чайкина: «Медицинско-экономическая ситуация в этой стране — символ Системы, которая буквально решает, кому выжить. Я отвергаю наше правительство из-за этой несправедливой экономической системы». Обратите внимание, что у других было и есть еще меньше, чем у нас. Другие, помимо моей матери, оказавшиеся в такой ситуации, умирали и умирают. Я тоже отвергаю такое правительство, потому что бедняки умирают, и это вина не только болезней сердца, болезней почек или рака — они жертвы системы, согласно которой поход к доктору стоит 25 долларов, а операция — 5000 долларов.

Когда мне было двенадцать, моя мать оправилась после операции на сердце и инсульта, отнявшего у нее способность говорить. И вот она, мать, стоит и дает указания. Это было сложное время для нас. Я совсем не знала ни ее, ни чего она от меня хочет. А она не знала меня, но имела четкие представления о том, кем я должна быть. Я считала ее отношение к миру наивным, совершенно дурацким. Когда мне было двенадцать, я хотела быть писательницей или юристкой. По сути, я росла без матери, и определенные идеи до меня просто не дошли. Я не хотела быть ни женой, ни матерью.

Меня растил отец, хотя мы не очень много времени проводили вместе. Папа ценил книги и интеллектуальные беседы. Он был сыном русских эмигрантов; его родители хотели, чтобы он стал врачом. Это была их мечта. Он был любящим сыном и пошел на подготовительные медицинские курсы в колледже, хотя сам хотел изучать историю. Но он был слишком брезглив для медика, его тошнило от вида крови. Так что после курсов, в течение почти двенадцати лет, он преподавал науку, которую не любил, вместо обожаемой им истории. На протяжении многих лет он занимался нелюбимой работой, и поклялся себе, что его дети будут образованы насколько возможно, а еще — не важно, сколько ему потребуется вложить сил, труда, денег — его дети станут теми, кем только пожелают. Мой отец превратил воспитание своих детей в искусство и посвятил всего себя пестованию этих самых детей, чтобы те сумели стать кем угодно. Не знаю, почему он не видел различий между своей дочерью и сыном, но он не видел. И я не знаю, почему с самого начала он давал мне читать книги, обсуждал со мной свои идеи, лелеял каждое мое стремление, чтобы эти самые стремления росли и множились, но так и было. [1]

Итак, что касается влияния на личность, в нашей семье мама была не у дел. Отец, страстный любитель истории, главной целью которого было образование и интеллектуальное общение, задавал тон и учил меня и брата, что наша главная задача — познание мира. У него был целый ряд идей и принципов, которым он научил нас и словом, и делом. Например, он верил в расовое равенство и единство, в то время как все соседи, родные и коллеги считали эти взгляды совершенно иррациональными. Когда я в возрасте пятнадцати лет заявила на семейном собрании, что если я захочу выйти замуж, то выйду за кого захочу, независимо от цвета кожи, отец ответил перед лицом этого разъяренного сборища, что не ожидал ничего другого. Он был борцом за гражданские права, верил в профсоюзы и отчаянно боролся за создание профсоюза учителей — не самое жалуемое стремление в то время, хотя учителя и считали себя профессионалами. Отец вложил в нас убеждения из «Билля о правах», которые многими нынешними американцами позабыты: абсолютная свобода слова в любой форме, равенство перед законом и расовое равенство.

Я обожала отца, но не питала симпатии к матери. Я знала, что она была физически стойкой, отец говорил это снова и снова, но я не видела ее как отважную героиню. Ни одна женщина таковой не была, насколько я знала. Она была скучна в общении, она казалась маленькой и провинциальной. Помню, как-то посреди жуткой ссоры она сказала мне ледяным тоном: «Ты считаешь меня дурой». Тогда я это опровергла, но сейчас понимаю, что в тот момент она была права. Но в самом деле, что еще может думать кто-то о человеке, которую интересовало лишь, чтобы ты убралась в комнате, носила определенную одежду или сделала другую прическу. Разумеется, у меня была серьезная причина считать ее глупой, ужасной, мелочной, даже ничтожной: так говорили Эдвард Олби, Филип Уайли и великий художник Зигмунд Фрейд. Матери казались мне самыми ничтожными из людей — никто не думал о них хорошо, ни великие писатели прошлого, ни хорошие современные писатели. И потому, хотя эта женщина, моя мать, будучи рядом или далеко, была центром моей жизни во многих необъяснимых, могущественных, неизведанных смыслах, для меня она была лишь грубым раздражающим фактором — ни изящества, ни страсти, ни мудрости... Когда я вышла замуж в 1969 году, я почувствовала себя свободной от нее, от ее предрассудков и невежественных указаний.

Я рассказываю вам это, потому что, возможно, впервые в истории, у этой повести куда более счастливая развязка, чем вы думаете.

Помните, как в «По ком звонит колокол» Хемингуэя Роберт спрашивает у Марии после того, как они занимались любовью, поплыла ли земля? Так вот, в моей жизни были моменты, когда земля поплыла. В первый раз земля поплыла, когда мне было десять. Я ходила в еврейскую школу, но в тот день она была закрыта в честь дня памяти шести миллионов убитых нацистами. Я пошла к кузине, жившей неподалеку. Она дрожала, кричала и плакала, ее тошнило. Она сказала, что это потому что апрель, а в апреле ее младшую сестру убили у нее на глазах, а другая сестра, младеница, умерла мучительной смертью, их головы обрили наголо (я просто пересказываю ее слова о том, что произошло с ней в нацистском концлагере). Каждый апрель она в бреду и в ужасе вспоминала о том, что произошло с ней в этом месяце за много лет до того, и каждый апрель она дрожит, орет, рыдает и блюет. И земля подо мной поплыла.

Во второй раз земля поплыла, когда в восемнадцать я провела четыре дня в Женской тюрьме в Нью-Йорке. Меня арестовали за участие в демонстрации против геноцида в Индокитае. Четыре дня и четыре ночи я провела в грязи и кошмаре этой тюрьмы, где двое докторов подвергали меня жестокому досмотру. Пятнадцать дней после этого я истекала кровью. И земля подо мной поплыла.

В третий раз земля поплыла, когда я стала феминисткой. Это не случилось в некий особый день или благодаря единичному опыту. Это связано с тем днем, когда мне было десять и моя кузина вложила мне в руки трагедию своей жизни; это связано с той женской тюрьмой, с тремя годами брака, который начался с дружбы и закончился отчаянием. Это произошло после того, как я ушла от мужа и существовала в нищете и ужасной эмоциональной боли. Медленно, шаг за шагом... Через неделю после разрыва с мужем я начала писать книгу, которая сейчас носит название «Ненависть к женщинам». Я хотела понять, что же происходило со мной в браке и во всех тех тысяча и одном случаях, когда со мной обращались как с недочеловеком. Я чувствовала себя безнадежной мазохисткой, но этот мазохизм не был моим и только моим: каждая женщина, которую я знала, была жуткой мазохисткой. И я хотела знать, почему. Я знала, что научилась этому мазохизму не от отца и что моя мать не преподавала мне таких уроков. И я начала с очевидного, с «Истории О», с книги, которая тронула меня до глубины души. Начав с этого, я обратила внимание на порнографию, волшебные сказки, тысячелетнюю практику бинтования ног в Китае, убийство девяти миллионов ведьм. Я поняла кое-что о природе вещей такого, что ранее было скрыто от меня: системное презрение к женщинам, пронизывающее каждый общественный институт, каждый элемент культуры, каждый оборот речи. И поняла, что я — женщина, сталкивающаяся с презрением на каждом углу, в каждой гостиной, в каждом человеческом взаимодействии. Поскольку я стала женщиной, осознающей, что она женщина, поскольку стала феминисткой, впервые в жизни я обратилась к женщинам. Одной из женщин, с которыми я начала говорить, стала моя мать. Я пришла в ее жизнь через длинный темный туннель своей собственной. Я разглядела мир, сформировавший ее. Я пришла к ней не жалеть о скудости ее интеллекта, а восхищаться восхищаться ее умом; не убежденная больше в ее глупости и пошлости, а пораженная ее силой. Я больше не была ханжой и наставницей, но сестрой, женщиной, жизнь которой, жизнь в которой, не будь в ней феминистичного отца и общей борьбы сестер-феминисток, повторила бы ее путь, и под словами «повторить ее путь» я подразумеваю, что моя жизнь была предопределена так же, как и ее. Я пришла к ней, не стыдясь того, что она не сумела, но гордясь ее достижениями. Более того, я осознала, что моя мать гордая, сильная и честная. В то время мне было двадцать шесть, и я достаточно насмотрелась на мир, чтобы понимать, что гордость, сила и честность — добродетели, достойные почитания. Я обратилась к ней с другим посылом, и она пошла мне навстречу, и сейчас, несмотря на все наши различия, коих не так уж и много, она моя мама, я ее дочь, и мы сестры.

Вы просили меня рассказать о феминизме и искусстве, существует ли феминистическое искусство, и если да, то какое оно. На протяжении всего времени, что авторы пишут, по сей день, существует лишь маскулинное искусство: искусство, служащее мужчинам, в мире, созданном мужчинами. Это искусство унижает женщин. Все оно, без исключений, характеризует нас как ущербных существ с убогими чувствами, мелких людишек с мелкими целями. Все оно, без исключений, насквозь пронизано женоненавистничеством столь глубоким, что сама идея ненависти к женщинам и есть позиция этого искусства, и все мы, по сей день, считаем, что мир таков и есть, что женщины таковы.

И я спросила себя, что я почерпнула из книг, которые читала, пока росла? Узнала ли я что-то правдивое и честное о женщинах? Может, что-то правдивое и честное о том, как жили женщины на протяжении веков? Эти книги озарили мою жизнь, жизнь как таковую, чем-то полезным, глубоким, возвышенным, ценным, многогранным или истинным? Нет, не думаю. Я считаю, что это искусство, эти книги, ограбили мою жизнь, также как мир, которому они служат, ограбил жизнь моей матери.

Теодор Ретке, как нам говорили, великий поэт, в мужской социализации которого я уверена, писал:«Два упрека, чаще всего звучащие в адрес женской поэзии: отсутствие кругозора, как предметного, так и эмоционального, а также отсутствие чувства юмора. А писатель истинно талантливый прибавит к тому другие эстетические и моральные огрехи: затянутость; приукрашение тривиальных тем; способность осветить лишь малую толику того, что есть жизнь (эта особая грань женского прозаического таланта!) — скрываясь от настоящих метаний души, отказываясь лицезреть существование, каково оно есть, просто принимать лирическую или религиозную позу; метания меж алтарем и будуаром, топанье крохотной ножкой перед Господом; либо напыщенность, намекающая, будто писательница заново открыла честность; нелепые разглагольствования о Судьбе, о времени, оплакивание множества женщин... и так далее».

Главная черта маскулинного искусства и мужчин, его создающих, — это женоненавистничество. И хорошо бы, если бы кто-нибудь заново открыла честность, видя такую ненависть...

Они, маскулисты, говорят нам, что пишут о человеческом бытии, что темы, о которых они пишут, суть великие темы — любовь, смерть, героизм, страдание, история. И говорят нам, что темы, которые выбираем мы, — те же любовь, смерть, героизм, страдание, история — ничтожны, потому что мы сами ничтожны.

Я отвергаю маскулинное искусство. Оно не освещает бытие человеческое, оно, к окончательному и бесповоротному стыду всех мужчин, освещает только маскулинный мир, и, если оглядеться вокруг, эти миром не хочется гордиться. Маскулинное искусство, веками создаваемое мужчинами, не всеобъемлюще, не истина в последней инстанции, описавшая мир как есть. В конце концов, описывает оно мир, в котором женщины угнетены, подчинены, порабощены, лишены полноты существования, используются исключительно для удовлетворения похоти, унижены. Так вот. Моя жизнь не ничтожна. Мои чувства не ничтожны. Мои страдания не ничтожны. Ни моей матери, ни ее матери. Я отвергаю тех, кто ненавидит, презирает, осмеивает и унижает женщин. И я отвергаю львиную долю искусства, маскулинного искусства, когда-либо созданного.

Как феминистки, мы уживаемся с миром по-новому и видим мир иначе. Мы грозим поставить его с ног на голову и вывернуть наизнанку. Мы собираемся изменить мир до такой степени, что однажды маскулинные тексты будут выглядеть антропологическими диковинками. Наши потомки не поймут, о чем писал Мейлер, если найдут его работы в некоем мрачном архиве. И будут обескуражены, грустя и недоумевая, маскулинным воспеванием войны, свойственной маскулинному искусству мистификации убийств, изувечения, насилия и боли; ужаснутся изувеченной маски фаллического героизма, тщеславного высокомерия фаллического превосходства, скудости воздаяний матерям и дочерям, ужаснутся такой жизни. И они спросят, неужто в самом деле люди верили в таких богов?

Искусство феминизма — не крохотный ручей, выбившийся из реки настоящего искусства. Это трещина в неуязвимом монолите. По моему восторженному мнению, это — искусство, не основанное на подавлении половины человечества. Искусство, поднимающее великие темы — Любовь, Смерть, Героизм, Страдание, История — и возвращающее им всю полноту человечности. И возможно, преодолевая закоснелость нашего искалеченного, неспособного к стремлениям сознания, оно может предложить новую тему, столь же великую и ценную, как прочие. Назвать ли ее Ликование?